Содержание | Библиотека | Новая и Новейшая история Европы


Английская революция в исторической литературе. - Кларендон. - Мэй. - Гаррингтон. - Юм. - Галлам. - Маколей. - Гизо. - Гнейст. - Ранке. - Годвин. - Карлейль. - Маркс. - Энгельс. - Бернштейн. - Гардинер. - Недостаточная разработанность социальной истории Англии XVII в.

Правильное понимание важнейших событий в истории Англии XVII в. установилось не сразу. Поэтому я хочу предложить вам небольшой очерк воззрений на историю Англии XVII в.

Для нас нет сомнений в том, что срединным узлом, наиболее важной частью английской истории XVII в., да и не одного XVII в., являются 40-е и 50-е годы - время гражданской войны, республики и протектората, когда политическая борьба достигла наивысшего напряжения. Историку наших дней трудно воздержаться от искушения видеть во временах Якова I и в первых пятнадцати годах Карла 1 только прелюдию к гигантской борьбе середины века. Время реставрации, время Карла II и Якова II, революция 1688 г., «славная революция» в наших глазах только отдаленный отзвук налетевшей на английское общество более сильной и шумной грозы той поры, в которой Карлейль видит последний этап английского героизма. Но на точка зрения сложилась недавно и не без труда получила распространение в английском и вообще европейском обществе. У людей, живших вскоре после переворота, отношение к истории XVII в. было  вовсе не таково. После того как отшумели бури первой «великой» революции, длинный ряд поколений, напуганных ими до потери чувства перспективы, оглядывался на пережитую смуту с радостью по поводу ее конца, с тревогой перед возможностью ее повторения, оглядывался и отворачивался, закрывал глаза, старался [8] забыть эти двадцать лет, как тяжелый, но, к счастью, безвозвратно миновавший кошмар.

Реабилитация «великого мятежа» есть дело только XIX в. Она началась с той его стороны, которая, может быть, всего менее манит к себе историка наших дней. Ранняя попытка Годвина раскрыть величие английских республиканцев не произвела большого впечатления. Перелом в общественном мнении начинается со знаменитой книги Карлейля о Кромвеле. Не люди политической свободы, демократических порывов и религиозного непротивления злу, а суровый герой порядка и мощной всесокрушающей силы, воскрешенный влюбленным резцом великого писателя, вызывает отклик в сердцах респектабельных англичан времени Пиля и Кобдена и заставляет их постепенно изменить свои взгляды на пору пуританского безумия. Присматриваясь к ней, англичане высших и средних классов начинают с новой стороны чувствовать свое кровное родство с революционерами XVII в. Долгое время 40-е и 50-е годы были вычеркнуты из официальных версий английской истории. Карл II вступил на престол сейчас же после мученической кончины своего отца. В правительственном издании парламентских статутов, появившемся в начале XIX в., вы не найдете актов гражданской войны, республики и протектората. Законодательство прерывается после разрыва короля с Долгим парламентом и возобновляется лишь вместе с реставрацией; «мятежнические» акты доселе приходится разыскивать в частных собраниях. А в самом конце века тайный советник и бывший министр королевы пишет проникнутую сочувствием биографию главного цареубийцы (Морлей, 1900), о которой самым лестным образом публично говорит настоящий министр ее величества, тогдашний лидер патриотов и лоялистов (Чемберлен). И что еще соблазнительнее, за несколько лет перед тем одно неизвестное лицо приносит в дар парламенту бюст этого самого цареубийцы, который, кстати сказать, самым непочтительным образом разогнал несколько парламентов, и парламент принимает подарок, ибо ни для кого не секрет, что этот неизвестный, быть может, наиболее респектабельный и близкий ко двору человек, бывший премьер ее величества (лорд Розбери). Вместе с бюстом в официальный исторический пантеон входит английская революция, по крайней мере часть ее, и не смущает больше ничьих робких взоров. В страшных смутьянах и насильниках англичане наших дней нашли своих предков, которые проводили строгую [9] протекционистскую политику, закладывали основу колониальной империи, одерживали победы в разных морях и разносили славу английского имени, английской веры, английского флота, английского сукна. Недаром наиболее уравновешенный, осторожный и компетентный историк этого периода (Гардинер) объявляет наиболее выдающегося деятеля смуты «наиболее типичным англичанином нового времени».

Совсем не то было в XVII и в XVIII вв. Мы должны выяснить, причины отрицательного отношения к периоду английской революции и познакомиться с тем, как постепенно осуждение сменилось более спокойным отношением.

Причины отрицательного отношения к первой английской революции кроются в исторических традициях английского общества. Первой английской революции предшествовал долгий период попыток установить в Англии порядки, близкие к континентальному абсолютизму. С прекращением династической борьбы Роз английское общество вступило в очень длинную полосу внутреннего мира, надолго утратило способность организованного и смелого сопротивления захватам и насилиям своих деспотически настроенных правительств. На протяжении полутора веков, которые отделяют момент появления Тюдоров от начала великой борьбы середины XVII в., можно указать только одно сильное вооруженное движение - «Благодарное паломничество» при Генрихе VIII, - характерное для обстановки политического смирения, в которой воспитывался длинный ряд поколений. Но и его участники полны покорности и лояльности: паломничество было успешно, но победители испугались, сложили оружие и принесли повинную верховной власти. Недовольство, конечно, существовало, зрело, копилось, распространялось; но люди отвыкли от мысли, что можно восстать против гнета и насилий, отвыкли от грубой борьбы и боялись безначалия. Смута налетела на англичан, ошеломила своей неожиданностью, завертела их в вихре грозных событий и надолго отняла способность дать себе ясный отчет в том, почему и что произошло. В английской истории XVII в. мы замечаем то же явление, которое повторялось после и в истории других стран: политический порядок доживает последние дни, недовольство разлилось глубоко, но в силу неорганизованности, привычки к подчинению люди не в состоянии представить себе возможность крушения старых форм жизни. Мы видим это на пороге XIX в. во Франции, испытываем по личному опыту в начале XX в. С [10] таким же настроением встречаемся мы и в Англии перед самым началом открытой борьбы против старого порядка. Полное ослепление овладело людьми, которые, казалось бы, всего более могли быть осведомлены о ветхости и шаткости политического порядка, о грозной опасности, его ожидающей. Государственные деятели, стоявшие у кормила правления, накануне революции всего менее ожидали ее и не могли отказаться от мечты довершить абсолютистское здание. Укажу два характерных отзыва, сделанных на пороге революции. В 1638 г., за два года до созыва Долгого парламента и за четыре года до начала борьбы, один из наиболее видных дипломатов Англии на континенте, Уоттон, говорил о положении своей родины. Он отрицает возможность переворота и восстания, верит в безусловную лояльность англичан и с гордостью заявляет: «Мы в Англии не знаем, что такое бунтовщик или измена. Самые эти имена устарели вместе с вещами». Около того же времени наиболее выдающийся деятель по утверждению абсолютизма в Англии, наиболее крупный государственный человек двенадцати лет деспотического беспарламентского правления, полновластный правитель Ирландии и влиятельный советник короля по английским делам, знаменитый лорд Страффорд, в своей переписке выражает уверенность, что все обстоит благополучно, везде царит полное довольство: «Народ совершенно спокоен и, если только я не делаю очень грубой ошибки, совершенно доволен, если только не упоен, милостивым правлением и покровительством его величества».

Пелена лежала на глазах не у одних сторонников старого порядка. Не предчувствовали событий и недовольные, даже самые выдающиеся между ними, которые немедленно встали во главе оппозиционного и революционного движения. Некоторые изумляются своим успехам, почти не верят им, их быстроту и полноту приписывают не себе, а персту божьему, неисповедимой благости провидения. Это настроение индепендентов объясняется не только их религиозным воодушевлением, но и неожиданностью перемен. Кромвель наверху своего могущества постоянно твердил о чудесности успеха «святых людей», который (успех) не поддается земному учету и может быть объяснен лишь особым небесным покровительством.

В обстановке всеобщей растерянности и недоумения, по горячим следам событий создавалась первая крупная историческая работа об английской революции, «История мятежа». Ее автор, Эдуард Гайд, лорд Кларендон, был видным участником [11] тех событий, о которых пишет; он пишет в значительной мере по личным воспоминаниям. Кларендон стоял в рядах побежденных, которых снова вынесла наверх волна торжествующей реакции; поэтому к растерянности перед хаосом событии у него примешивается негодование на народное ослепление, жажда раскрыть грехи деятелей первой революции. Юрист по профессии, в Долгом парламенте он первое время находился в рядах умеренной оппозиции, примыкал к группе конституционных роялистов. Но события очень скоро опередили его. В гражданской войне он с самого начала оказался на стороне короля и скоро стал одним из самых влиятельных членов королевского совета в Оксфорде, писал все сколько-нибудь важные манифесты роялистов. После военного краха роялистов в 1646 г. он должен был эмигрировать на Джерси, где и начал писать свою историю, а потом во Францию, вместе с наследником престола. Он вернулся назад вместе с реставрацией и стал лордом-канцлером и главным руководителем всей реакционной внутренней политики в первые годы реставрации. Он пал в 1667 г., несправедливо обвиненный в измене, и опять эмигрировал во Францию, где и умер в 1674 г. Во Франции после двадцати лет перерыва он возвращается к своей «Истории» и, сверх тою, пишет еше автобиографию.

Этот человек, находившийся в чрезвычайно благоприятной обстановке, чтобы видеть все нити революционного процесса, ровно ничего не понимает в нем. Он вполне разделяет точку зрения своего современника, незамысловатого роялиста, который, недоумевая по поводу причин переворота, писал про дореволюционные годы Карла I: «Каждый сидел тогда спокойно под своей смоковницей, и источники справедливости текли ясной и быстрой струей». Это писал Уорик (sir Ph. Warwick), личный секретарь короля в его последние месяцы.

Кларендон заверяет, что двенадцать лет правления без парламента были самым счастливым временем английской истории. Жилось будто бы лучше, чем при Елизавете и Якове. Король был безобидный, милостивый, целомудренный, трезвый, благочестивый человек. Двор жил в полном довольстве, церковь цвела необычайными дарованиями, страна богатела, торговля росла, королевский флот внушал страх врагам, lmperium и libertas были применены. Отчего же пришла беда? Кларендон теряется в догадках; он старается найти какие-нибудь причины. Король слишком милостиво принимал папских послов. Необдуманно и стремительно распустил свои первые три парламента [12][1] и долго не созывал новых; надо было чаще созывать их, чтобы рассеять страх перед ними и обратить их в покорное орудие правительства. Король слишком мало ценил свой Тайный совет, разрешил публичные прения по судебным делам, допустил парламент до расспросов о закрытых заседаниях Тайною совета; злоупотреблял юрисдикцией Звездной палаты и Тайного совета; неправильно взимал без парламентского разрешения весовые (tonnage and poundage) и корабельные деньги. Но сам же Кларендон чувствует недостаточность подобных разъяснений и готов объяснить революцию психической заразой, непонятным образом обуявшей английское общество. У народа точно помутился разум, все точно взбесились, раздували ничтожные нарушения отдельных законов и не замечали, что здание конституции стоит незыблемо, что ему не угрожает ни малейшей опасности со стороны правительства. Произошла всеобщая измена вере, долгу и присяге. Перемена была так внезапна и повсеместна, что в ней приходится видеть чудо.

Растерянность до такой степени овладевает сознанием этого историка первой революции, что он склонен объяснять события как хитрое насилие ничтожного меньшинства над заблуждавшимся близоруким большинством. Здесь Кларендон предвосхищает объяснение, которое Ипполит Тэн давал некоторым периодам французской революции - «conquete jacobine». Не король, а Долгий парламент низверг старую конституцию. Между монархией и господством права нет никакого противоречия. Король и право в случае своего союза будут настолько сильны, что преодолеют всякое сопротивление. Последствия победы революционеров были ужасны: в Англии на время утверждается атеизм, нарушаются всякие обязательства, падают все основы права и свободы. Огромное большинство дает обмануть себя кучке людей, проявивших необычайное искусство в злой политической интриге, в сочинении массовых петиций, в разнузданных уличных демонстрациях, в застращивании противников, в печатной клевете, в запугивании парламента лондонской чернью. Все притворно в этих интриганах: религиозное воодушевление, любовь к свободе, привязанность к народным правам. Они не брезгают никакими средствами. Кларендон разоблачает злые уловки и фокусы, к которым прибегают вожди революции. Одним их важных моментов был судебный процесс над лордом Страффордом, сбившийся на политическое преследование. [14] Одно из главных обвинений, предъявленных Страффорду, было обвинение в нарушении конституции, когда он был наместником Ирландии и готовил армию для короля. Кларендон рассказывает, что вождь парламента, знаменитый Пим, прибегал к недостойным методам: он приказывал разыскивать самых оборванных, самых потерянных ирландцев, одевал их за свой счет в дорогие костюмы, в течение нескольких недель обучал хорошим манерам и заставлял фигурировать на суде в качестве почтенных людей, свидетельствовавших о дьявольских замыслах наместника Ирландии.

Смута ушла так же быстро, так же необъяснимо, как и пришла. «Реставрация была таким дивным актом провидения, какого бог не оказывал ни одному народу с той самой поры, как провел свой избранный народ через Черное море». Остается преклониться перед высшей волей и стряхнуть с себя все следы революционного кошмара.

Не все современники английской революции удовлетворялись объяснениями, подобным объяснениям Кларендона. Некоторым были видны религиозные корни смуты. Историк Долгого парламента Мэй (Th. May) связывает смуту XVII в. с религиозным переворотом XVI в. Еще в XVI в. произошли глубокие перемены в религиозном сознании народа. В связи с ними английское правительство порвало с Римом; но установившиеся в английской церкви порядки совершенно не удовлетворяли людей с новыми религиозными запросами. На требование церковных реформ упрямое правительство отвечало решительным отказом и суровыми преследованиями. Чтобы провести ту форму церковного строя, которую они считали необходимой для спасения, они были вынуждены свергнуть английское правительство и занять его место.

От наиболее проницательных современников не укрылись лаже социально-экономические корни смуты; к числу их принадлежал едва ли не самый выдающийся из английских политических теоретиков XVII в. Джеймс Гаррингтон (James Harrington), автор трактата об «Океании». Этот трактат есть утопия, но Гаррингтон должен был из цензурных соображений окутать свои взгляды на прошлые, настоящие и ближайшие политические цели туманом утопии, так как тогда над Англией простиралась тяжелая рука диктатора Кромвеля. В одном разделе своей книги он касается истории Англии и с чрезвычайной ясностью указывает на хозяйственные и общественные причины политического переворота. Хозяйственным явлениям он [15] приписывает определяющую роль в развитии английского и вообще всякою общества. Здесь он прямо-таки предвосхищает историческую философию того направления, которое получило столь, широкое распространение с конца XIX в. под именем исторического материализма.

Для Гаррингтона политический строй общежития определился хозяйственным строем. Политически господствующим слоем является тот общественный класс, в руках которого сосредоточена наибольшая часть наиболее важного вида частной собственности. «Политическое господство следует за равновесием собственности». Так как Англия оставалась тогда страной земледельческой, то в глазах Гаррингтона перемены в распределении землевладения служат ключом к объяснению важнейших явлений английской истории.

Длительное существование монархии, по его мнению, объясняется тем, что долгое время земельная собственность и власть распределялись между королем и дворянством. Монархия была прочна, ибо между ней и поземельной аристократией не было принципиального различия интересов, и дворяне восставали против отдельных монархов, но не против монархии. Династия Тюдоров проявила крайнюю близорукость: она увидела в крупных землевладельцах своих врагов и употребила все силы, чтобы сломить их. Генрих VII решил сломить силу знати опалами, преследованиями ливрей, защитой крестьянского землевладения. Генрих VIII продолжал политику своего отца, и отнятые земли в большей своей части достались общинам, народу. Они в значительной мере достигли цели; пэры ослабели, но с ними пошатнулся и трон. Баланс собственности переместился к разбогатевшим общинам, - отсюда смута. Она произошла не от деспотических наклонностей короля, не от политического упрямства подданных, не от партийных козней, а от перемен в распределении собственности. Средние классы стали хозяйственно сильнее высших. Правда, эти средние классы долгое время не сознавали произошедшей перемены, не замечали своей мощи, но когда при Стюартах они осознали ее, они низвергнули монархию, которая сама отняла у себя поддержку дворянства. У ослабевшего правительства оставалась только одна надежда, надежда на армию. Монархия ухватилась за это средство, чтобы вернуть прежнее положение, и познала всю тщету усилий идти против неумолимого хода хозяйственного развития. Не гражданская война обессилила и погубила королевское правительство, а [16] ослабление королевского правительства породило гражданскую войну.

Эти проницательные голоса не привлекли к себе внимания и остались голосами вопиющих в пустыне. Реставрация повлекла за собой резко отрицательное и близорукое отношение к революции. Казалось бы, революция 1688 г. с последовавшим за ней господством вигов могла изменить взгляды на свою предшественницу, внести известную широту и терпимость хотя бы только в суждение о ее политической стороне. Переворот 1688 г. был совершен во имя народного верховенства, под знаменем защиты народных прав и верований, попранных королевским деспотизмом, и привел к прочному ограничению королевской власти. Казалось бы, победители 1688 г. легко могли усмотреть в победителях середины века своих духовных предков. Один знаменитый историк второй половины XVIII в., Юм, действительно жаловался, что долгое господство вигов распространило в английском обществе превратные и вредные взгляды на историю первой революции, которая из партийных соображений подверглась полному искажению у ряда сочувствовавших вигам писателей. Карла I изображали тираном, папистом, виновником гражданской войны; английской церкви приписывали твердое намерение вернуться к римскому идолопоклонству; только в пуританстве видели истинную религию.

Эти обвинения нужно признать сильно преувеличенными. Деятели 1688 г. не имели никакого желания реабилитировать участников «великого мятежа». Наоборот, они всячески старались провести резкую грань между бескровной и «легальной» революцией, которую совершили они сами, и кровавой беспорядочной борьбой середины века. Старания вигов увенчались успехом: в сознании англичан переворот 1688 г. надолго был окружен ореолом, как наиболее светлый, лучезарный факт английской истории, и закрепил за собой имя «славной революции», которую было бы преступно сопоставлять с мрачными событиями недоброй памяти 40-х и 50-х годов. И для такого мнения имелись некоторые основания. Переворот 1688 г. действительно отличался от первой революции. Он был несравненно уже ее по своим целям, причинам, участникам. По существу, он был совершен небольшим кружком вигских лидеров, к которым в последнюю минуту пристало и большинство торийских вождей, для того чтобы устранить католическую и абсолютистскую опасность, почти одинаково [17] ненавистную обеим партиям. Большая часть населения сочувствовала перевороту, но держалась пассивно; с начала и до конца переворот носил резко аристократическую окраску. Он не влил новой струи в социальную историю Англии, а только закрепил и оформил сложившееся много раньше его преобладание аристократических элементов. Две политические партии, ожесточенно и шумно боровшиеся за власть в XVIII в., опирались на разные слои общества. С некоторыми оговорками можно утверждать, что за вигами стояли более широкие, более демократические слои населения, чем за тори. Но подлинная власть и у вигов принадлежала незначительному, строго аристократическому меньшинству. Большую часть XVIII в. власть в государстве принадлежала вигам. Но никогда влияние породистых крупных и средних землевладельцев не было так сильно в английской деревне, как в XVIII в. Восемнадцатый век есть классическая пора сквайрархии. Аристократы и скептики, стоявшие во главе вигов XVIII в., не могли чувствовать симпатии к победителям первой революции с их политическим радикализмом, демократическими порывами, религиозным энтузиазмом. Временами, особенно при Георге III, когда виги надолго попали в оппозицию, отдельные вожди позволяли себе резкий отзыв о том или другом эпизоде мятежа. Так, Фокс в своей «Истории Якова II» позволил себе предположить, что казнь короля должна была поднять уважение к английскому народу в континентальной Европе. Но в общем отношение вигов к первой революции могло быть только отрицательным. Здесь между ними и тори разница была только в оценках деталей, но не в существе дела.

Лучшим образчиком распространенных в английском обществе XVIII в. взглядов на историю предыдущего столетия является «История Англии» Д. Юма. Ее знаменитый автор, бестрепетный скептик в религии и философии, в политике был консерватором и принадлежал к тори. Но если вы станете сравнивать его взгляды на XVII в. с соответствующими взглядами таких типичных вигов, как Галлам или Маколей, вы не усмотрите между ними очень существенной разницы. Второстепенные различия, конечно, есть. Виги настаивали на том, что традиция политической свободы никогда не обрывалась в Англии, что английская конституция сложилась в незапамятной древности. Когда революционеры XVII в. вступили в борьбу с правительством, они не требовали ничего нового, не отправлялись от представления о политическом идеале, а требовали [18] возврата к старине, были истинными консерваторами. Юм считает такого рода построение наивным заблуждением. Он отрицает, что при Тюдорах королевская прерогатива чрезвычайно усилилась, и в Англии не только фактически, но и юридически прочно установились порядки, довольно близкие к континентальному абсолютизму. Оттого, по его мнению, совершенно несправедливо обвинять двух первых Стюартов в нарушении бесспорных прав народа. Таких прав не было, ибо Стюарты унаследовали от Тюдоров самую широкую прерогативу. Они не выступали с новыми притязаниями, а были хранителями исторической традиции и только защищались. Захватчиками и насильниками были парламенты, которые каждый год пытались ограничить или уничтожить ту или другую сторону королевской прерогативы. Во взглядах Юма на события XVII в. проглядывает очевидное нерасположение к первой революции, и отрицательное отношение к этому перевороту у него еще решительнее, чем у вигов. Но и Юм новее не безусловный защитник политики Стюартов. Гранины между прерогативой и «привилегиями» (т.е. правами народа и парламента) были неясны. Правительству следовало выступать осторожнее, тем более, что оно опиралось не на реальную силу войск, а на моральную силу общественного мнения. Стюарты действовали очень неосторожно. Особенно сильное недовольство вызывал своими неуместными притязаниями Карл I. От судей и прелатов он требовал раболепной покорности и тем самым подрывал в народе уважение к праву и религии - основным устоям общежития. Но как ни велики были политические ошибки династии, они не в состоянии объяснить революцию. В 1641 г. победа парламента была так полна, власть короля пала так низко, что парламент мог провести какую угодно реформу, политическая революция могла кончиться. Революция продолжалась еще почти двадцать лет, напитала злобой и смутой всю Англию. Где причина этого? Ответ подсказан Юму его скептицизмом.

Религиозный фанатизм продлил и обострил смуту, отравил самые чистые народные настроения. Юм признает, что в 40-х годах было много людей храбрых, способных, бескорыстных, патриотичных, что даже широкие слои населения вдохновлялись высокими принципами. Он указывает, что сама смута имела отчасти положительные последствия: гражданская война разбудила военный гений страны и создала прекрасных солдат; военная мощь Англии выросла в смуте. Среди всеобщего [19] беспорядка худородным талантам открылась возможность двигаться вверх, достигать самого высокого положения. И все-таки «богословская ненависть» всюду творила свое разрушительное дело. К вечному позору для Англии ее революция пошла от ничтожных, презренных вещей: расшитых облачений, широких рукавов, поклонов перед алтарем, празднования субботнего дня. Раздутые злобной печалью, эти пустые разногласия напоили непримиримым ожесточением парламент и нацию. У парламентской партии исказился даже национальный характер. Веселые, прямые и искренние англичане стали мрачными и нетерпимыми лицемерами, отметающими от себя самую мысль о развлечении. Религиозное лицемерие приводило к самомнению: каждый хотел опередить соседей в святости и совершенстве. Здесь таилась и социально-политическая опасность. Чем фанатичнее была секта, тем она была разрушительнее. Индепенденты взяли нотой выше пресвитериан. Пресвитериане хотели ограничить власть короля, индепенденты хотели уничтожить и монархию, и аристократию, установить в республике полное равенство состояний. В индепендентах хороша была только религиозная терпимость, и приходится дивиться тому, что столь разумное учение обязано своим происхождением не разуму, но вершине неразумия и фанатизма. В индепендентском парламенте 1653 г. Юм усматривает лишь безумный фанатизм простолюдинов, замысливших заменить английское право моисеевым законом. В конце концов английское общество стало перед опасностью политического и общественного разложения. Особенно вредна была внезапность смуты. От тишины, согласия, покорности, трезвости англичане мгновенно перешли в состояние партийности, фанатизма, восстания, почти помешательства. Ожесточение враждебных партий доходило до крайности, люди разных партий отказывались от всякого общения. Если бы смута продлилась еще немного, можно думать, повторились бы все ужасы древних проскрипций.

Поэтому, в глазах историка, каждый англичанин должен благославлять реставрацию, так как наступившее с ней даже относительное успокоение было благодетельно для страны. Правда, в политическом отношении оставалось много неопределенного: революция не провела разграничительной черты между короной и парламентом, реставрация также не решила вопроса, кому должно принадлежать верховенство, и потому политическая борьба продолжалась. Но, по крайней мере, утихло религиозное ожесточение. [20]

Юм не любит вигов, но при всей вражде к ним он не отрицает возвышенности их политических идеалов. Он не скрывает теневых сторон торийского политического идеала. Он допускает, что политический застой может усыпить людей, понизить их силы, заглушить их дарования, тем более, что такой застой обычно сочетается с отсутствием свободы. Но в погоне за свободой, за совершенствованием общежития виги колеблют нередко самую основу общежития - уважение к сложившемуся государству. Юм упрекает своих противников и в демагогии, которая их иногда приводила к поблажкам народному безумию и озлоблению, к полной неразборчивости в политических средствах.

И тем не менее, расстояние, отделяющее Юма от вигов, по существу, невелико. Юм решительно осуждает деспотические и католические вожделения Якова II и, безусловно, сочувствует революции 1688 г. Царствование Якова II он считает почти сплошным нарушением народных вольностей и верований. Нация имела полное основание оказать сопротивление королю. Представление Якова о своей власти было такое возвышенное, что не оставляло подданным никаких прав на свободу. Революцию 1688 г. Юм не считает восстановлением старой свободы: она ввела новые, неизвестные дотоле порядки, открыла новую эпоху в истории конституции. Но в этом для Юма нет беды. Важно для него то, что переворот разрубил гордиев узел: властно и твердо разрешил вековой спор между короной и парламентом, дал безусловное преобладание «народным началам». После него английский государственный корабль стал на прочный якорь, английскому обществу была обеспечена возможность спокойного развития. С той поры в Англии устанавливается если не самая лучшая система правительства, то самая полная система свободы.

Взгляды на английскую революцию, державшиеся в английском обществе в XVIII в., остались в силе и в XIX в., по крайней мере в первой половине, у наиболее выдающихся вигских историков.

Одним из крупных представителей их является Генри Галлам. Конечно, его «Конституционная история» (вышла в 1827 г.) отличается от «Истории» Юма, но их совпадения важнее их разногласий. В качестве вига Галлам выдает себя за пламенного, беззаветного поклонника свободы. Вслед за Монтескье он восклицает: «Чего бы ни стоила свобода, мы должны быть готовы уплатить небу по счету». На деле его страсть [21] очень сильно умеряется страхом перед извращенной, насильничающей свободой, перед революцией. В принципе, он резко высказывается против безусловности повиновения и за законность сопротивления в случае нарушения принципов свободы и основ конституции. Но в каждом отдельном случае он боится революции, боится по целому ряду соображений. «Те, которые сопротивляются тирану путем вооруженного восстания, стоят не только перед опасностью неудачи. Перед ними другие опасности: опасность народного разорения, опасность смуты, бесплодной мести, опасность грубых и почти неизбежных попраний частного права и личной свободы. Вот почему ненавистно само имя революции и революционеров». Он очень сочувствует перевороту 1688 г. Но он чрезвычайно настойчиво указывает, что 1688 год никак не может служить оправданием для других революций, что переворот, низвергнувший Стюартов, совершился при совершенно исключительной и необыкновенно благоприятной для англичан обстановке, которая вряд ли когда повторится в истории. Вхождение в сферы справедливой и почетной свободы обошлось англичанам исключительно дешево. Не было почти никаких насилий: не была пролита ничья кровь, ничье частное право не было нарушено. Даже у монархии меняется только дух, внешняя форма остается прежняя; перемена династии совершается с соблюдением всех законных форм. Чернь вовсе не выступает в этом быстром и мирном перевороте: он сделан почти исключительно элементами аристократическими. Не только нет буйной толпы, на сцене не видно даже почти неизбежных солдат и демагогов. Даже иностранное вмешательство, высадка принца Оранского с его голландским войском, по счастливому для англичан совпадению, не было сопряжено ни с малейшей опасностью для национальной независимости. Переворот 1688 г. есть почти чудо.

Совсем не такой была первая революция. И для нее Галлам вовсе не отрицает за англичанами права сопротивления. Он признает, что опасность для свободы в 1640 г. была гораздо больше, чем в 1688 г. Уже Тюдоры и Яков I внесли много искажений в величественную храмину английской конституции. Карл I, Страффорд, Лод хотели совершенно ниспровергнуть ее и заменить политическим порядком, близким к континентальному абсолютизму. Никогда сопротивление тирании не было более законно, чем в 1640 г. Но в событиях 40-х и 50-х годов с несравненной ясностью раскрылись опасности [22] которые таит в себе самая законная революция. Благородные защитники свободы не умели остановиться на той позиции, на которой они должны были остаться, по мнению Галлама. Опьяняющий дух революции увлек их за собой, и они превратились в нетерпимых насильников. Как ни справедливо и свято то дело, которое они защищали, стихийные насилия извратили его святость и погубили. Галлам хотел бы, чтобы революция застыла на том месте, которого она достигла в 1641 г. Парламентские акты 1640 и 1641 гг. не отняли у монархии ни одной из ее древних прерогатив, они только вернули конституцию к ее старому равновесию. Люди обоих лагерей пошли дальше и испили до дна чашу революционных безумий и преступлений, кончили деспотизмом, в сравнении с которым все беззакония прежних королей представляются совершенно ничтожными. И в заключение вернулись как раз к тому месту, на котором должны были остановиться в 1641 г., перед началом гражданской войны. Мало того, по мнению Галлама, конституция даже в 1827 г. имела почти такой же вид, какой она получила в 1641 г. Беды и ужасы первой революции не искупаются будто бы никакими положительными приобретениями.

За два года до выхода «Конституционной истории» Галлама молодой литературный критик, которому суждено было стать едва ли не самым блестящим английским историком и литературным выразителем вигской теории, в одном этюде о Мильтоне восстал как раз против подобного умаления первой революции и возвеличения второй. Он указал на огромный размер дел, совершенных пуританами 40-х и 50-х годов, на силу и глубину их душевного склада. Когда, четверть века спустя, ставший знаменитым автор кончил два первых тома своей «Истории Англии от восшествия на престол Якова II», он сделал значительные уступки тому настроению, против которого раньше восставал. Но и в «Истории» Маколей значительно удаляется от Галлама. События 1641 - 1660 гг. представляются Маколею не бесплодным, дурным, подлежащим забвению эпизодом, а важным и неустранимым звеном в жизни английского народа. Между первой и второй революцией нет принципиального различия. Деятели 40-х годов были воодушевлены теми же целями, что и люди 1688 г. Кавалеры и «круглоголовые» суть отцы вигов и тори. В английской истории XVI11 в. можно проследить одну непрерывную линию. Благами свободы и порядка англичане XIX в. обязаны не только [23] людям, призвавшим Вильгельма Оранского, но и Долгому парламенту. Вожди «круглоголовых» в 1642 г. и государственные люди 1688 г. стремились совершенно к одному и тому же. Те и другие хотели разрешить спор между короной и парламентом, передав парламенту верховный контроль над исполнительной властью. Люди 1688 г. добились цели обходным путем: сменили династию. «Круглоголовые» 1642 г. не могли сменить династию и были вынуждены пойти прямым путем - объявить войну королю. Они были вынуждены, потому что король не внушал к себе ни малейшего доверия, оказался человеком неискренним, лицемерным; и они не могли не устранить его, раз им была дорога народная свобода. В казни короля Маколей видит грубую политическую ошибку и преступление. Но он признает за цареубийцами возвышенность побуждений. Они хотели свободной и святой республики. Из казни короля они мечтали сделать зрелище для земли и небес, приснопамятный пример кары, ждущей тирана. Характерно, что для Маколея, совсем как для судей короля, двенадцатилетнее беспарламентское правление отличалось от французского деспотизма только отсутствием постоянной армии. Маколей полон удивления перед воинскими и нравственными доблестями республиканской армии, государственными дарованиями Кромвеля. Он выражает сочувствие тем смелым пуританам, которые искали гражданской и религиозной свободы за океаном, не убоявшись ни лесных чащ, ни зверей, ни дикарей. Казалось бы, Маколей обнаруживает большое историческое беспристрастие.

И в то же время никто больше Маколея не способствовал возвеличению второй революции над первой. Похвалы людям 40-х и 50-х годов в его устах - вынужденная дань беспристрастию. Подлинные симпатии влекут его в другую сторону. Индепендентам Маколей приписывает намерение произвести полную политическую и социальную революцию. В религиозном энтузиазме пуритан он усматривает элементы озлобления, ожесточения, вызванного преследованиями и полусознательно помышлявшего о мщении. Скептически настроенному вигу трудно войти в религиозную жизнь сектантов, постигнуть их мистические чаяния, пробежать всю длинную гамму их религиозных порывов. Он говорит о них с насмешкой, которая отчасти вызвана непониманием, отчасти приводит к нему. В многогранной среде сектантства, которая поражает непредубежденного наблюдателя сложностью, богатством, свободой [24] своего душевного содержания, Маколею бросается в глаза только лицемерная нетерпимость ко всякому проявлению чувственной красоты, показная суровость, иудействуюшая обрядность. Что подметил Маколей в Джордже Фоксе или, по крайней мере, что он находит нужным сказать о нем? Только то, что Фокс запрещал говорить «вы» и называть один день в неделе днем Одина и один месяц в году месяцем Януса, видя в этом преступление; и забывает указать или не видит, что этот простец был одним из величайших религиозных деятелей по силе, искренности и заразительности своих религиозных переживаний. Вольно или невольно для Маколея, ему осталась закрыта религиозная история сектантов XVII в., которая составляет такую важную часть всей английской истории этого века. И если Маколей относится справедливее к Бениану (Bunyan), то это происходит не от большей значительности его религиозного опыта, а от большей красоты его литературного наследства, которая пробудила в близоруком историке дальнозоркого и чуткого литературного критика.

Для Маколея его знаменитая «История» не была только целью; она была также средством возвеличить вигов, их политические заслуги, с патриотической гордостью выставить на вид превосходство английской истории над судьбами континентальных народов. Маколей написал сверкающую яркими красками и искрами неподдельного воодушевления повесть о 1688 г. Почему о 1688? Во-первых, потому, что это есть наиболее славный героический момент в истории вигов. А потом Маколею казалось, что именно в событиях «славной революции» всего сильнее выразились коренные и счастливые особенности островной истории.

Маколей писал под непосредственным живым воздействием континентальных событий 1848 г., среди комедий, трагедий, страхов, надежд, разочарований, вызванных революцией и реакцией. Он сам далеко не был чужд настроений, которым теперь так часто дают кличку «peur bourgeoise». Он отнесся отрицательно к выступлению общественных низов, которое так характерно для 1848 г.; он скорбел о той буре, которая пронеслась над Европой. Но его скорбь резко отличается от разочарования другого знаменитого человека, также скорбевшего о последствиях 1848 г. Герцен страдал от неудачи движения, от того, что оно оказалось бессильным осуществить более справедливый общественный порядок и отбросило, как ему казалось, европейское общество далеко назад. Маколей [25] сокрушался, что революция имела слишком большой успех; он испугался выступления пролетариев, в которых он увидел новых варваров, грозивших ниспровергнуть многовековую культуру и вернуть Европу в дикое состояние. Свой рассказ о перевороте 1688 г. он заканчивает известными словами (написаны в 1849 г.): «Вокруг нас мир сотрясается от агонии великих народов. Правительства, казавшиеся незыблемыми, были низвергнуты единым натиском. Самые гордые столицы Западной Европы струились кровью граждан. Из-под власти законов божеских и человеческих ушли все дурные страсти: жажда корысти и жажда мести, взаимная неприязнь классов и рас. Боязнь и тревога овладели миллионами. Замерли торговля и промышленность. Богатые стали бедны, бедные стали еще беднее. Провозглашались с трибуны и отстаивались силой оружия такие доктрины, которые в случае своего осуществления в тридцать лет уничтожили бы дело тридцати столетий, и прекраснейшие области Франции и Германии уподобились бы дебрям Конго или Патагонии. Европе грозило нашествие варваров, в сравнении с коими люди Аттилы и Альбоина кажутся просвещенными и человечными. Самые искренние друзья народа сознавали, что может настать необходимость пожертвовать самой свободой для спасения цивилизации».

Континентальным ужасам с патриотической гордостью противопоставляется островное благополучие. Среди всеобщей смуты только Англия осталась спокойной и свободной от революционного яда, ни на один день не испытала нарушения порядка. Почему? Потому что в Англии есть свобода, единственно надежная опора порядка. Эта свобода окончательно завоевана в 1688 г. В осенних событиях этого года - ключ ко всей последующей истории Англии, залог ее грядущего благоденствия. Историческое исследование о революции 1688 г. превращается в партийно-патриотический гимн героям, которые в самой революционной деятельности сумели сочетать свободу с порядком и тем устранили всякую возможность позднейших переворотов. Революция 1688 г. есть последняя английская революция и своего рода unicum европейской истории, самый благодетельный и самый мирный из всех переворотов, переворот чисто оборонительный, стремившийся единственно к восстановлению попранных традиционных прав и проведенный с педантичным соблюдением всех конституционных формальностей. С любовью антиквария и художника Маколей описывает сцены революции, в которых высказалось пристрастие [26] главных деятелей к законности; рисует обстановку, в которой английский парламент объявил Якова II лишенным престола и призвал Вильгельма Оранского. Он указывает все детали события и с радостью убеждается в том, что англичане соблюли все самые старые, мелкие прецеденты. «Палаты заседали в старых покоях по старому церемониалу. Спикера отвели к его креслу между двумя членами, внесшими предложение об его избрании. Сержант с булавой привел к столу общин депутацию от лордов, которые сделали по этикету три поклона. Когда совещались палаты, то представители лордов сидели по одну сторону стола в шляпах, золоте и горностаях, представители общин стояли по другую сторону с непокрытой головой». Рассказ продолжается в том же духе и заключается гордым сомнением в том, чтобы к такого рода благодетельному и упорядоченному событию можно было прилагать страшное имя революции.

Вы видите, таким образом, как близки воззрения этого наиболее выдающегося английского историка первой половины XIX в. к тем взглядам, которые установились в английском обществе после реставрации.

И социально-политический наклон и совершенно исключительный литературный блеск принесли книге Маколея огромную популярность в Англии и на континенте среди высших и особенно средних классов общества, продлили обаяние вигской исторической конструкции в то самое время, как ей стало угрожать непрерывное усиление новых варваров, которые для Маколея и его единомышленников были хуже старых гуннов и лангобардов. Не надо, однако, преувеличивать специфического английского и вигского характера тех взглядов на историю XVII в., с которыми мы встречаемся у Галлама и Маколея. К довольно близким взглядам пришли самостоятельно и крупные континентальные исследователи, отчасти, конечно, потому, что выросли в сходной умственной обстановке и принадлежали к сходным общественным кругам, но также и потому, что в вигской конструкции были элементы непреложной исторической правды. Для континентальных историков английские события XVII в. представляли, может быть, лаже больше интереса, чем для англичан, не были только мертвым прошлым. Великий спор об установлении конституционного порядка, бесповоротно решенный на острове еще в XVII в., был самой подлинной действительностью для французов и немцев первой половины XIX в. Не одно антикварное [27] любопытство влекло их к старой Англии; им хотелось войти в исторический прецедент, чтобы найти в нем практические указания для своего будущего, способы разобраться в перекрестных течениях своей собственной социально-политической борьбы. Едва ли можно считать случайностью то, что крупнейшая работа по истории английской революции появилась во Франции раньше, чем в Германии. Французское политическое развитие шло впереди немецкого. С 1814 г. конституционная монархия стала французской действительностью, хотя действительностью очень сомнительной прочности, насчитывавшей разнообразных и опасных врагов справа и слева. Сторонникам нового политического порядка приходилось вести на несколько фронтов тревожную и упорную политическую борьбу, средством которой становилось невольно и историческое исследование. Это ясно видно на примере Гизо. Катастрофы революции и империи создали для французов острую потребность разобраться в калейдоскопе недавнего прошлого, уяснить себе хотя бы самые общие очертания своего настоящего и ближайшего будущего. Установление конституционной монархии совпало с торжеством европейской реакции, было даже одним из ее проявлений. Реакционное настроение создало неблагоприятные взгляды на французскую революцию и империю. На французское общественное развитие стали смотреть как на болезненное, уродливое, от которого должны сторониться другие европейские народы. Такого рода взгляды оскорбляли французов, особенно тех, которые были на стороне нового режима, признавали справедливым и необходимым переворот.

Исполненный веры в спасительность представительных и конституционных учреждений Гизо следит за родословным древом представительства, доказывает его историческую древность и благонадежность в своих работах о европейском средневековье. Подавленный воспоминаниями о бедах революции и империи он хочет снять с французов тяжелый упрек в том, что их история есть уродливое исключение, хочет ввести ее в общий круг европейской истории, хочет указать в ней черты типичности и непрерывности. С обеих точек зрения английская история XVII в. представляласч, очень привлекательной для Гизо. Англия есть единственная страна, где представительные учреждения имеют непрерывную историю, и где потому с особенной ясностью раскрывается их воздействие на народную жизнь; а XVII век есть наиболее важный период в их истории. [28] Английская революция есть единственная революция нового времени, которая по своему размеру и значению может быть поставлена рядом с французской. Если французская история не дает очень резких уклонений от общеевропейского типа развития, то черты сходства должны быть установлены прежде всего при сопоставлении французской революции с английской. И немудрено, что занятия английской революцией тянутся почти через всю учено-литературную деятельность Гизо. В начале своей литературной деятельности он издает большую переводную коллекцию мемуаров времени английской революции. В 1826 - 1827 гг. выпускает первую часть своей «Истории английской революции», охватывающую время Карла I. После июльской революции политическая деятельность надолго отвлекает Гизо от истории, и только февральская революция возвращает к ней, положив конец его политической карьере. Гизо возобновляет прерванную работу и в скором времени доводит свою работу до реставрации Стюартов. Но еще в предисловии к первой части, т.е. в 1826 г., Гизо высказал свои общие взгляды на эпоху, очень ясно определил свою историко-политическую позицию.

В отличие от английских историков Гизо вставляет свою работу в очень широкие рамки. Значение английской революции можно понять лишь при сопоставлении ее с французской. Обе революции вовсе не были нарушением общего хода европейской истории, вовсе не вносили в нее каких-нибудь безусловно новых неслыханных начал. Они продвинули европейскую цивилизацию в том самом направлении, которому она следовала в течение веков; они продолжали то дело, которое до них делали дворяне, священники, короли. Феодальные бароны признавали принудительность законов и податей только в случае своего свободного согласия на них и настаивали на праве вооруженного сопротивления; революции дали только более последовательное применение этому старому феодальному правилу. Короли и клирики искони боролись против привилегий и за большее равенство в общественном порядке. Церковь открывала всем талантам свободную дорогу ко всем должностям; короли охраняли горожан и крестьян от притеснений крупных землевладельцев. Почему же произошла революция? Потому, что дворяне, клирики, короли забыли свое историческое призвание и перестали ограничивать друг друга в интересах «публики», вместо того чтобы служить общим интересам, стали служить своекорыстным. Публика была [29] вынуждена сама иступиться за себя и потребовала свободы в борьбе с монархией, равенства в борьбе с аристократией, прав научного исследования в борьбе с духовенством. В этом существо обеих революций.

Но Гизо не закрывает глаза на их различие. Он соглашается с тем, что в Англии пропасть между «старым» и «новым порядком» менее глубока, ибо «старый порядок» шел на значительные уступки; монархия не решалась совершенно отменить представительные учреждения, часть феодальной аристократии стала на сторону народа, церковь согласилась на известную реформу и открыла известный простор свободомыслию. Оттого борьба имела более спутанный и менее ожесточенный характер; революция была и демократической, и аристократической, и религиозной, и философской. Во Франции «старый порядок» не шел ни на какие уступки, утратил всякую силу. Между старым и новым не было никакого моста. Оттого во французской революции царствовало самое ужасное единство, новый дух получил в ней безраздельное господство, и «старый порядок» был опрокинут единым натиском. Оттого и результаты и заблуждения революции вышли необычайно значительны.

Но Гизо настаивает на том, что сходство двух революций важнее различий между ними. Он подчеркивает единство цели и стремлений. Проникнутая глубоким религиозным воодушевлением английская революция, тем не менее, подобно французской, подняла знамя религиозной свободы; несмотря на свои аристократические связи, она дала политическое преобладание общинам; несмотря на всеобщее увлечение политической борьбой, она потребовала социальных реформ, и хотя в этой области не имела решительного успеха, все же содействовала умалению чудовищного неравенства феодальной системы.

В этой широкой перспективе различия между отдельными элементами английской истории XVII в. стираются, остаются видны только самые общие линии и повороты, внимание приковывается прежде всего к основной борьбе между защитниками абсолютизма и защитниками политической свободы. Подобная точка зрения соответствовала и настроению тех кругов французского общества, от имени которых Гизо говорил в 1826 г. Они боялись возврата к абсолютной монархии, их встревоженным взорам преподносилась возможность поворота к «старому порядку». И когда читатели знакомились с размышлениями Гизо по поводу попытки Карла I управлять без парламента, им трудно было удержаться от сопоставления старой [30] английской были с пугавшими их французскими замыслами Карла X. Положение резко изменилось, когда Гизо вернулся к прерванной работе в первые, самые тяжелые годы второй империи. Милый историку порядок парламентарной монархии потерпел полное крушение, Гизо оказался самым непопулярным его представителем, его политическая карьера была разбита, его историко-политический символ веры обнаружил несостоятельность. Ему пришлось писать о смутах английской республики и временном торжестве протектората в то время, когда перед его глазами только что рассеялся так жестоко обошедшийся с ним красный кошмар, уступив место торжеству гораздо менее ненавистного, но все же антипатичного демократического цезаризма. И вот Гизо при Наполеоне III сходит с той наблюдательной вышки, с которой он наблюдал английскую смуту при Карле X, и, подойдя вплотную к последней, проводит резкую разграничительную черту между ее моментами: осудив первую революцию, он с отрадой останавливает свой взор на второй, в которой ему хотелось бы видеть прообраз грядущих судеб французского народа. И если в 1826 г. он указывал на возможность социальных реформ, проведенных революцией, то в 1854 г. он указывает на то, что крупные социальные реформы могут быть проведены только сверху, да и то с большой осторожностью: в социальной программе индепендентского парламента 1653 г. он видит опасные химеры, анархические тенденции, демагогический мистицизм. К политической программе лучших республиканцев вроде Ледло и Иена он относится снисходительнее; но не отрицая возвышенности их стремлений, он подчеркивает близорукость, партийность, беспочвенность их идей. Деспотизм Кромвеля встречает значительно более благоприятную оценку, хотя в его характеристике проскальзывают, быть может, навеянные наполеоновским режимом замечания о том, что деспотизм быстро изнашивается, что сожаление об отнятой свободе он думает заглушить усиленными заботами о хозяйственном благосостоянии, что даже при самых лучших намерениях, при исключительных личных дарованиях он не в состоянии создать прочного порядка. Как и для вигов, для умудренного опытом Гизо 1688 год есть наиболее счастливый и важный момент английской истории, предмет искреннего удивления и острой зависти.

Поучительно, что и в Германии крупнейшие работы по истории английской революции появляются только после падения абсолютизма, когда английские прецеденты борьбы за [31] политическую свободу приобрели для немцев жгучий интерес современности.

Гнейст не занимался специально XVII в.; его интересовала английская история в ее целом, по преимуществу история политических учреждений. Он отдал ей почти всю свою долгую и усердную ученую работу, которая тянется из 50-х годов XIX в. в 80-е, и стал в своей области одним из верховных авторитетов не только на родине, но и в Англии. Его работы псины не только основательностью специальных изысканий, но и силой объединяющей теоретической мысли; оттого важны и его взгляды на место XVII в. в общем ходе английской истории. Под перекрестным воздействием своих общих взглядов на природу государства и своих специальных наблюдений над настоящим и прошлым английского дарственного порядка Гнейст стал певцом местного самоуправления. Под влиянием Гегеля и Лоренца Штейна он резко отличает государство от общества. Общество есть стихия эгоизма, беспорядочной борьбы за материальные интересы, но в то же время стихия живого разнообразия. Государство есть стихия нравственного порядка, справедливости, но в то же время стихия неподвижного однообразия, стирающего индивидуальность. Политическим идеалом является правовое государство, Rechtsstaat, сочетающее порядок со свободой. Оно мыслимо лишь при наличии промежуточного звена между государством и обществом, при наличии местного самоуправления - Selfgovernment. В последнем эгоистические классовые и групповые союзы поступают на службу государственному началу, превращаются в органы государственного управления, не теряя жизненности и своеобразия свободных общественных соединений. Гнейст находит самоуправление только в Англии и в нем видит превосходство англичан над континентом. Он усиленно настаивал на необходимости ввести сходные порядки в Германии и оказал немалое влияние на реформу прусского местного управления в 70-х годах XIX в. А его взгляды на первостепенную важность местного самоуправления в английской истории прочно утвердились в научном сознании. Но в свое толкование английской истории Гнейст внес некоторые чуждые ей немецкие черты. Он придает очень большое значение социальной монархии, стоящей над эгоистической борьбой классов и проводящей в народную жизнь нравственные начала. Он видит единственно надежную опору для самоуправления в землевладельцах-дворянах, прочно связанных с местностью, несущих [32] службу безвозмездно, воодушевленных давними политическими традициями. Он вступает тем самым в противоречие со своим общим убеждением о неискоренимом эгоизме всякого классового союза, но зато с большой, даже преувеличенной силой подчеркивает место классовой борьбы и аристократических элементов в английском прошлом.

Эти общие взгляды последовательно применяются к явлениям XVII в. При Стюартах могучая социальная монархия Тюдоров быстро вырождается. Смелая до дерзости попытка ввести в Англии континентальный деспотизм исходит от династии, которую отличают личная бесталанность, коварство, отсутствие чувства долга, мелкость внешней политики. Основная причина крушения абсолютистских планов кроется, однако, в другом месте - в особенностях местной жизни. Стюарты не могли ни устранить местные учреждения, ни разорвать их крепкие звенья; они не могли пустить корней в стране, не имели опоры в графствах и городах, где остались в силе старые связи и учреждения. Гнейст более высокого мнения о вождях Долгого парламента, признает за ними административные, финансовые, военные способности. Еще много выше ценит он Кромвеля; в его политике он усматривает осуществление истинного королевского служения к позору для выродившейся династии. И тем не менее, он находит режим республики и протектората бесплодной и вредной утопией. Победители-пуритане мечтали сдвинуть с места все устои общегосударственной и местной жизни: устранить пэров из парламента, юристов из судов, сквайров из деревни, священников из церкви, заменить всех праведниками. На время им удалась разрушительная работа: старый строй с шерифами, мировыми судьями, присяжными, мэрами, ольдерменами стал работать плохо. Но «великие дела нафанатизированных пуритан вызвали непримиримую ненависть правящих классов». И даже в широких кругах населения возродилась сильнейшая потребность вернуться к привычным местным мирам и союзам. Реставрация была не столько реставрацией династии, сколько возвратом старых правящих классов на их исконные насиженные места в центральной и местной жизни. Общественная реакция была так сильна, что сквайры и священники получили возможность притеснять своих противников; и ничему не научившаяся династия не выполняла своего главного долга - не защищала слабого, а только мечтала по-прежнему о возврате к абсолютизму. Но традиционные основы английской [33] жизни, учреждения местного самоуправления с опирающимся на них общегосударственным представительством были крепки и здоровы. Под их очищающим влиянием разные общественные классы не растеряли своего политического воспитания, сохранили способность к свободному и безвозмездному государственному служению, к совместной работе. Смуты XVII в. заканчиваются «главной» революцией, которая, в отличие от первой, отвечала глубоким общественным потребностям, имела долгие и благие последствия. В исторической конструкции Гнейста видное место принадлежит едва ли приемлемому для нас представлению, будто бы «золотым веком» английской истории является эпоха Ганноверской династии, полоса замкнутых городских корпораций и «гнилых местечек», деревенского полновластия сквайров и священников, полоса массовых огораживаний, мучительных родов крупной машинной индустрии, высоких хлебных цен, быстрого умножения презираемых пролетариев. Спуск к срединам английской местной жизни и классовой борьбы не помешал немецкому юристу удержать точку зрения вигов, признать 1688 год самой светлой точкой английской истории, открывшей эру спокойного благосостояния в отличие от бесплодных смут середины века.

Самая крупная из немецких работ по английской истории XVII в., многотомная книга Ранке, написанная приблизительно в одно время с первыми трудами Гнейста, очень сильно отличается от Гнейста. Гнейст все время имеет в виду современность и хочет извлекать из истории политические уроки. Знаменитый представитель объективной школы решительно отвергает всякие сопоставления прошлого с современностью. Он считает подобные сопоставления вредными и для политика и для историка. Гнейст следит за учреждениями и прибегает к юридическим конструкциям; Ранке хочет постигнуть английскую революцию в ее религиозно-политической общности и принципиально отказывается от юридических контроверсов. Гнейст ограничивает свое поле зрения пределами острова; Ранке хочет указать всемирно-историческое значение изучения английской революции, следит только за самыми общими ее течениями, но зато не уклоняется от сопоставления ее с историей других европейских народов. Гнейст отводит идеям и личностям скромное место в истории политической свободы, приписывает преобладающее влияние учреждениям. Не отрицая значения учреждений, Ранке думает, что даже в революционные моменты влияние личностей остается весьма [34] ощутимым, и что всемирно-историческое значение эпохи определяется прежде всего свойствами идей, господствующих над общественным сознанием.

Ранке говорил, что он хотел бы отказаться от своей личности, от своих симпатий и предубеждений, хотел бы слиться с событиями, которые описывает, чтобы говорили они, а не личность историка. Обещание объективности не осталось пустым словом. В своей работе Ранке должен был бороться со своими политическими пристрастиями. Решительный консерватор в политике, он не чувствовал никакой симпатии к революционному насилию. Но как историк он счел своим долгом подчеркнуть огромное разрушительное, а отчасти и созидательное значение революционных моментов. Он признает, что столкновения элементарных сил общежития при всей своей стихийной беспорядочности и жестокости, судорожной кратковременности, при неизбежности реакции могут определить собой направление народной истории в течение целых столетий, наложить неизгладимую печать на последующую судьбу народа. Большую важность могут иметь даже такие движения, которые на месте своего первого проявления проходят бесследно. Ранке в еще большей степени, чем Гизо, выводит английские события из тесной английской обстановки и вставляет в широкую рамку «всемирной» истории. Нередко «всемирно-историческая» точка зрения выражается, к сожалению, в детальном изображении запутанных извивов и ходов европейской дипломатии. Но нужно признаться, что она же помогает ему выяснить истинный размер явлений, затененных в более ранней историографии. Ранке гораздо сильнее своих предшественников подчеркнул значение первой революции, ее многообразные связи с некоторыми основными течениями европейской истории. Он указывает на невозможность считать утопическими идеи народного суверенитета, неотъемлемых личных прав, веротерпимости, когда они в скором времени легли в основу быта американских колоний и, вернувшись оттуда на старую европейскую почву, определили и определяют собой содержание очень многих демократических движений. Он считает невозможным видеть в жизни наиболее далеких от церковного христианства сект резкое и исключительное извращение религиозного чувства; он напоминает о несомненной близости их к немецким сектам XVI в. и о возможном сходстве или даже родстве их с более ранними ересями, о глубоком воздействии религиозного кризиса середины [35] века на последующую историю английской и американских Церквей. Он не ограничивается сопоставлением английской революции с великой французской революцией. Он отмечает большое сходство английской революции с французскими смутами в юрой половины XVI в. и этой параллелью выводит религиозную сторону английского переворота из того уединенного положения, которое ей обыкновенно отводилось.

Но если Ранке проницательнее других историков разглядел «всемирно-историческое» значение первой революции, то в оценке ее места в английском прошлом он еще в значительной мере удерживает точку зрения вигов. Правда, он испытывает на себе влияние Карлейля, принимает с большими ограничениями мнение о разрушительных стремлениях и плебейском фанатизме Бербонского парламента, признает время Кромвеля важным этапом в истории объединения трех королевств, очень ценит в протекторе соединение глубокого нравственно-религиозного энтузиазма с трезвым государственным умом. Но события середины века все еще бледнеют для него в лучах «славной революции». Он повторяет более чем спорное положение о том, что французы стремятся к блеску внешней мощи, англичане - к закономерному устройству своих внутренних порядков. Бури 40-х и 50-х годов всколыхнули души англичан, но оставили мало следа в их учреждениях; притом победа революционеров поставила бы английское государство и общество перед опасностью глубокого разложения. Коренные особенности английского гения, вековые тенденции английской истории нашли себе выражение в событиях 1688 г., когда окончательное торжество конституционной идеи стало поворотным моментом английской истории.

Переоценка явлений XVII в. с точки зрения их места в английской истории была делом некоторых английских историков XIX в. В этом кратком очерке я укажу только на самых важных.

Один из них снова приобрел известность как раз в наши дни, но не как историк английской республики, а как очень ранний теоретик анархизма. Это Годвин, автор вышедшего еще в 1793 г. трактата о «Политической справедливости». Свою большую книгу об «Английской республике» он написал много позже (1824 - 1828 гг.), почти одновременно с «Конституционной историей» Галлама. В ней отразились общие взгляды автора на природу человеческого общества. Высшей целью общежития Годвин считает общее счастье; путь к нему есть политическая [36] справедливость, сознаваемая нами как личный долг и как объективная истина, голос разума. Право не может указывать этого пути и должно быть отвергнуто. Оно налагает мертвые оковы на вечно текущую жизнь, оно слагается под влиянием себялюбивых страстей, например, устанавливает совершенно несправедливую систему собственности. Только свободные веления самостоятельного разума могут быть руководителем человеческих действий. Голос мудреца выше всякой статьи закона. Если падает право, то должно пасть и государство. Если государство возводят к насилию, то разум восстает против подчинения грубой силе. Государство не может быть утверждено и на договоре. Разум предписывает соблюдать договор лишь пока последний ведет к общему счастью; если договор мешает общему счастью, его связующая сила не только может, но и должна быть отвергнута разумом во имя высшей цели общежития. Разрушение государства и права вовсе не ведет к разрушению общежития. Последнее покоится на признании разумом свободного соглашения о совместной работе, соглашения, лишенного всякой принудительной силы не только для заключающих, но и для заключивших его. В небольшом общежитии, имеющем мало сношений с другими, голос разума явится достаточно крепкой связью.

В исторической монографии Годвин обнаруживает, конечно, известную сдержанность. Впрочем, и в теоретическом трактате Годвин восстает против насильственного ниспровержения права и государства. Новый строй утвердится сам собой с успехами разума, путем всеобщего просветления. Годвин поясняет свою мысль примером. В Англии переворот XVII в. разбил народ на две почти равные части; в Америке и Франции почти весь народ стал на сторону разума и справедливости. Где причина? Французская и американская революции отделены от английской учениями Сидни и Локка, Монтескье и Руссо. Их доводы раскрыли народу глаза и обеспечили победу делу справедливости. Но успех последнего был омрачен насилием. Если бы переворот произошел позднее и разум убедил бы еще больший круг людей, перемена свершилась бы без пролития крови, без насилия над личностью и имуществом, ибо порок есть только ошибка суждения, перенесенная в практическую деятельность.

В истории революции Годвин не смотрит так оптимистически на торжество истины. Он признается, что люди суть создания страстей, что они наследуют от предков свои симпатии, [37] антипатии, привычки, манеры мыслить. Англичанам, в особенности, он приписывает консервативный склад, приверженность к проторенным дорогам. Но сам Годвин не чувствует никакой слабости к английскому прошлому. В феодальном строе (емледельцы были рабами, равенство и политическое влияние можно видеть только в среде лордов. Войны Роз привели к всеобщей смуте. Тюдоры насадили деспотизм. Первые Стюарты стремились завершить его. И к конституции своею времени Годвин не питает ни малейшего сочувствия. Ему не нравится господство аристократии, политическая продажность. Личная свобода есть в Англии; но, может быть, именно потому в Англии очень мало публичного духа, политических доблестей, очень много эгоизма.

На )гом темном фоне первая революция выступает светлым пятном. Не ко всем ее течениям Годвин относится доброжелательно. Он невысоко ценит «законников», людей конституционной оппозиции. Конечно, в некотором ограниченном смысле и они служили «всеобщему счастью». «Законники» боролись за господство права, и Годвин соглашается, что лучше подчиняться праву, чем произволу одного. Как бы ни было право несправедливо, подчиняющийся ему, по крайней мере, знает наперед, чего право требует. Как бы ни было право несправедливо, оно говорит со всеми одним языком; Фемида слепа, на глазах у нее повязка. Только не надо преувеличивать этих достоинств правопорядка. Право не всегда ясно. Профессиональная задача практических юристов - играть словами и «разъяснять» справедливость так, чтобы от нее ничего не осталось. У права не всегда отсутствует воззрение на лица: Фемиде случается снимать повязку. Богатый и влиятельный человек часто будет иметь успех там, где бедный человек без друзей ничего не добьется.

В английском прошлом Годвин видит одно большое, яркое пятно - английскую республику, и поэтому пишет ее историю, пишет добросовестно и трудолюбиво. Годвин признает, что республиканцы были лишены исторического чувства. Все время они были в меньшинстве и стремились к неосуществимому; некоторые, как Лильберн, не понимали самых простых требований революционной тактики, своей прямолинейностью и законничестном вредили своему собственному делу. Время их деятельности было коротким: они явились впервые на английской почве в 40-х годах XVII в., в 1688 г. они исчезли, а политическое влияние потеряли уже в 1660 г. Отрицающий [38] государство Годвин не может быть безусловным поклонником их политического идеала. Республика - только наименьшее из зол, хотя, конечно, это лучшая государственная форма, где всего легче может быть осуществлено подлинное равенство перед законом, где всякий гражданин может рассматриваться как человек и только как человек. В республиканцах, по крайней мере во многих, для Годвина всего ценнее отказ успокоиться на отрицательном начале свободы, на обеспеченности имущества и жизни, личном благосостоянии. Они хотели общего счастья, построенного на общей симпатии. Своими политическими новшествами они стремились сделать людей бесстрашными, великодушными, благожелательными, разбудить в них способность общего сочувствия, готовность жертвовать собой ради свободы и справедливости. Они сознавали возможность смут и страданий, но руководствовались чувством, что «мятежную свободу надо предпочесть позорному спокойствию». Сами насилия революционеров Годвин находит последовательными. Казнь короля была политической ошибкой: окружила династию нимбом мученичества, ускорила реставрацию. Но у нее есть непреходящее значение: всем монархам она убедительно раскрыла возможность кары за венценосное преступление. Годвин хорошо понимает мотивы, по которым вожди Долгого парламента запрещали театральные представления. Они понимали, что для прочной замены монархии республикой нужна прочная перемена в народных нравах, создание новых общественных настроений. В сильной монархии двор широко разливает свое влияние, заражает им и театр. Время Елизаветы и Якова было порой высшего художественного расцвета английской драмы. Но политические и нравственные тенденции последней были совершенно неприемлемы для республиканцев. Театр Шекспира и Бен-Джонсона будто бы был напоен духом пассивного повиновения, смирения, легкомыслия, даже распущенностью. Республиканцы же хотели привить народу чувства мужественные, стойкие, суровые. Они должны были закрывать вход в зрительный зал не только по религиозным, но и по политическим соображениям. Годвин вообще восстает против попыток объяснения революции условиями религиозной жизни. Как ни напряженны были тогда религиозные порывы, они не заслоняли собой всецело политических настроений. В 1640 г. оппозиция, конечно, была возмущена злоупотреблениями англиканской церкви, но она равным образом боролась против [39] политических захватов короны. Точно так же индепендентов отделяла от пресвитериан не только религия, но и политика. Пресвитериане хотели компромисса с короной, индепенденты настаивали на решительном государственном переустройстве.

Именно радикализм республиканцев привлекает к себе Годвина, оставляет «обратить внимание на обойденных, вспомнить о забытых». Он видит в них прообраз мудрецов-освободителей. Пусть первый призыв был неудачен. Важно, что указан путь, которым пойдут другие при осуществлении всеобщего счастья.

Очень высокая оценка первой революции казалась мало убедительной в устах подозрительного отрицателя всех основ исторического государства. Она приобрела несравненно больше силы в устах гораздо более консервативного и красноречивого философа и проповедника, который временами обращался к истории, чтобы и в ней раскрыть основные линии своего философского чертежа. У Карлейля есть общее с Годвином; но и это общее у него много значительнее. Он видит изменчивость всех или почти всех вещей в опыте, даже в соборном всечеловеческом опыте. «Ничто не пребывает». Всякий расширяет дедовское представление о мире. Какую бы мы ни взяли систему веры, наступает время, когда ей перестают верить, а потому перестают верить и той системе поведения, которая вытекает из данной веры. Но Карлейль не может успокоиться на убеждении в том, что все течет. В самом потоке изменчивости он хочет усмотреть не призрачное, пребывающее, а отблеск вечности и вездесущности невидимой святыни, «божественный смысл жизни», опознать мир явлений, как «живую видимую ризу божества». Герой его главного философского произведения «Sartor resartus», профессор Тейфельсдрек из Weissnichtwo хочет научить людей изумлению, благоговению перед самораскрытием безусловного, истинно сущего в конечном, условном, поведать некую тайну, научить языку эмблем и символов. Вот почему сущностью человека и истории он считает религию, но не церковную религию, не вероучение, а подлинную, живую веру, самые задушевные убеждения человека, убеждения относительно смысла жизни и своего отношения к внешнему и невидимому. Скептицизм есть только особый вид религии. Вот почему поворотами в истории он считает переломы в религиозном сознании. Новая европейская история начинается с протестантизма, с ответа Лютера [40] Вормсскому сейму: «Я здесь стою. Я не могу иначе. Помоги мне, Боже». Это был первый акт в истории протестантизма, восстание против духовного суверенитета, против идола, которому перестали верить. Английский пуританизм, восстание против земных суверенитетов, был вторым актом великой всеевропейской драмы. Французская революция, уничтожение всяких суверенитетов земных и духовных, была третьим актом. Но Карлейль плохо выдерживает свою схему и в английской революции подчеркивает религиозный аспект сильнее политического. В Германии протестантизм обмелел, омертвел, выродился в богословские распри. В Англии XVII в. в форме пуританизма он возродился с новой, большей силой. Можно даже сказать, что это единственная полоса, когда протестантизм стал живой, настоящей верой. Непреходящее значение пуритан и Кромвеля в их серьезном, неподдельном стремлении сделать веру и Библию правилом жизни, святых - господами страны, водворить на земле закон Христа, поставить христианскую Англию на место объязычевшегося Рима. Карлейль хорошо знает, что это теократия; но он не боится этого слова. Для пуритан молитва «да придет царствие твое» не была пустым словом. Она и не должна быть им. Она должна быть осуществлена, поскольку она может быть осуществлена. Карлейль не боится и нетерпимости: терпеть можно,несущественное; но высшая задача не в терпимости, а в одолении лжи и несправедливости.

Горячий, почти необузданный спиритуализм странным образом уживается у Карлейля с откровенным, почти бесцеремонным преклонением перед силой. Непримиримый враг лжи, условности, лицемерия, Карлейль ищет в политике и истории суть вещей и находит ее в действительной мощи. Его не пленяет никакая риза, как бы она ни была красива. Всю свою литературную жизнь он срывает с людей и вещей обманные мертвые одежды, обнажает ту живую плоть, что таится под ними. Свою философию он зовет философией костюма, одежды (philosophy of clothes). Он разоблачает призрачность, внутреннюю слабость всего, что покоится на людском мнении, на условных соглашениях; он валит на землю призрачные кумиры. Они должны уступить место подлинному, живому, сильному собой. Карлейль стоит за «реальность» против «формул», «за факт» против «фикции». «Все берется с бою в этом мире; сила есть мера всех вещей». Но как отличить силу от бессилия, реальность от декорации? «Повремените. Если дело [41] имеет успех, это справедливое дело». Карлейль доходит до прямого предпочтения силы праву. Он подои презрения к бумажным конституциям, которые не опираются на материальную силу. Имел ли Кромвель право разогнать Rump - «охвостье» Долгого парламента (1653 г.)? Да, имел. Он справедливо презирал говорильню, ибо любил дело. Он не верил в то, чтобы Rump согласился распустить себя и дать стране свободную конституцию. Но если бы даже Rump действительно готовился ввести всеобщее избирательное право, равные округа и другие формулы, все равно Кромвель должен был разогнать его. Святые опирались не на конституционные фикции, а на право сильного. Их, может быть, было меньше, чем роялистов: значительное большинство населения было равнодушно ко всяким партиям. Божье дело опиралось не на большинство голосов, а на ружья и сабли «железных боков»; оно одержало победу не среди бесконечных потоков парламентского красноречия, а в пороховом дыму, под стоны раненых и умирающих. Как мелки перед этими божьими ратниками герои парламентской борьбы: пимы, гемпдены, элиоты с их величественной поступью, размеренными благозвучными периодами, «корабельными деньгами», с их «в-седьмых и в-последних».

И Карлейль уверен, что он рвет маскарадный костюм и обнажает существо, плоть истории, когда он разоблачает ничтожество толпы и учит почитанию героев. История - есть история великих людей. Они лепили, создавали все, к чему стремилась толпа; дела истории - только осуществление дум великих людей, герои - свет, озаряющий и озарявший вселенскую тьму, не зажженный чужой рукой, а излучающий самородную силу. Душе героя открыт божественный смысл жизни; он проповедует другим свое откровение либо бьется за его осуществление. Оригинальность героя не в новизне, а в искренности его души, в непоколебимости его веры. В великие века веры целые поколения бывали оригинальны и героичны. Герои нередко творили большое революционное разрушительное дело: но то была их трагедия. Истинное призвание героев- порядок, созидательная работа. Их влияние на людей толпы опирается на подлинное божественное право; подчинение им есть высший нравственный долг. Герой-царь есть высший вид героя, совмещающий в себе жреца, учителя, повелителя. Встречаясь с самозванным царем, сильным только породой или пергаментом, он низвергает этот призрак царя; [42] но в то же время он являет пример истинного царства, создает подлинный суверенитет и предопределяет наступление времени, когда каждый из нас сможет быть героем, когда мир станет миром героев. Великим героем-царем был Кромвель; его время есть знаменательнейший поворот европейской истории. Изучение души лорда-протектора превращается у Карлейля в историческую задачу огромной важности. С необыкновенной горячностью Карлейль хочет снять с Кромвеля обвинение в лицемерии, тщеславии, интриганстве и убедить всех в безграничной искренности и безусловном бескорыстии этого нераздельного, хаотичного пророка, с бездонной глубиной нежности, симпатии, бурных порывов. Это долгий молчальник, говоривший только со смертью и вечностью, грубый неограненный алмаз, неожиданно раскрывший свои душевные богатства и отдавший их без остатка на службу божьему делу. В его истории ясно видна сущность всякой революции. Душа не-героя жадно ищет подчинения, но подчинения подлинному герою. И часто обретает фальшивого, маскарадного царя, ничтожного, надутого, который на вопрос о своем праве отвечает ссылкой на свой мундир, на свое родословное древо. Растет духовный и телесный голод; злополучные миллионы протягивают руку, протягивают тщетно, и в дикой ярости обрушиваются на обманный призрак царя-героя, мечутся, пока не найдут подлинного героя, самого способного, сердечного, справедливого, благородного. Таким был Кромвель. С ним исчез в Англии последний отблеск богоподобного. Век пуритан был последним веком английского героизма; но зато этот героизм был едва ли не самым благородным из известных историку.

Мы встречаем у Карлейля поистине бестрепетную переоценку призрачных исторических формул. Самый непопулярный, по мнению многих, самый позорный из всех периодов английского прошлого объявляется высочайшей вершиной мировой истории, лицемерный и себялюбивый цареубийца - совершеннейшим раскрытием всех возможностей человеческой природы; вере в таинственные достоинства английской конституции, закрепленной «славным» переворотом 1688 г., противопоставляется безграничное презрение ко всяким конституциям и борцам за конституцию, смелый призыв к всевластию царя-героя.

Но эти смелые вызовы оказали более глубокое воздействие на общественное мнение, нежели сдержанное изложение Годвина. [43] вина. Действовал, конечно, огромный литературный талант Карлейля, но не он один. Воодушевленные страницы полунемца-полушотландца задевали немало сочувственных струн в тогдашней английской душе. Подобно своему герою-царю, Карлейль соединял бесстрашие революционера с глубокой консервативностью настроений. Свободное отношение к положительной религии не мешало петь гимны историческому протестантизму, которые льстили национально-религиозным предрассудкам; полная свобода от предрассудков по отношению ко всякой легитимной власти не мешала выступать горячим стражем порядка и единовластия, певцом военных и дипломатических триумфов протектората. Уверившись в том, что Кромвель был добрым англичанином и неусыпным хранителем общественною порядка, читатели Карлейля стали привыкать к его утверждениям о возвышенности религиозно-политических стремлений Кромвеля и пуритан, стали без прежнего предубеждения знакомиться с перепиской цареубийцы и перестали бояться его. Из выродка и бича божьего Кромвель постепенно превращается в наиболее типичного англичанина нового времени.

В исторической картине Карлейля поражает один пробел: за героем почти вовсе не видно толпы, немых миллионов, которые следуют за вождем. Было бы совершенно несправедливо утверждать, что Карлейль был равнодушен к ним, что он отдавал все свое внимание героям. Никто более Карлейля не способствовал пробуждению интереса к социальным проблемам; никто не указывал резче на опасности, которыми чревато обострение классового неравенства и раздражения; никто не признавался откровеннее в справедливости многих требований, исходивших от ирландского фермера и английского рабочего. Народ, рабочий народ, томящийся в непрерывных лишениях и не находящий себе героя-царя, бешено рвущий на себе цепи в злобе отчаяния, занимает едва ли не первое место во «Французской революции» Карлейля. Теплое сочувствие к нему смягчает жестокость и вычурность этого исторического фейерверка. В насилиях санкюлотов он видит заслуженный урок лживым призрачным героям-царям, забывшим о своем долге по отношению к народу. В гневе и мести народных масс он видит одну из главных движущих сил истории. Но восставшие против мишурных вождей и несправедливого строя жизни народные массы не обрели настоящего вождя, и потому работа французской революции была работой [44] разрушительной: за разрушением не последовало созидания. Таким образом, Карлейль не был бездушным аристократом духа, брезгливо отворачивающим свой взор от общественного дна. Но факт остается фактом. Народ, человек труда, занимающий так много места во «Французской революции» Карлейля, почти не показывается в его английской революции. Значит ли это, что демократические низы действительно остались в стороне от революционной смуты, что движение захватило только верхи и средние слои, что сельский батрак и городской подмастерье оставался все время великим молчальником?

Вопрос о расстановке классовых сил в английский революции был выдвинут Марксом, впервые охарактеризовавшим английскую революцию как революцию буржуазную. Но для английской революции характерна своеобразная расстановка классовых сил. Сравнивая английскую революцию с французской, 1648 год с 1789, Маркс утверждает, что в обеих победила буржуазия, которая и стояла во главе движения. В 1648 г. буржуазия соединилась с новым дворянством против монархии, феодального дворянства и государственной церкви; в 1789 г. буржуазия соединилась с народом против монархии, дворянства и государственной церкви. Но революция 1648 г., как и революция 1789 г., не была простой победой буржуазии; она была победой нового общественного порядка: просвещения над суеверием, народности над провинциальностью, буржуазной собственности над феодальной и т. д.

В союзе буржуазии с новым дворянством Маркс видит характерный признак английской революции, определявший ее своеобразный консервативный характер. «Великая загадка для господина Гизо, которую он в состоянии объяснить только особенной рассудительностью англичан, - загадка консервативного характера английской революции, объясняется длительным союзом между буржуазией и значительнейшей частью крупных землевладельцев, союзом, составляющим существенное отличие английской революции от французской, которая путем парцеллировавания уничтожила крупное землевладение. Этот связанный с буржуазией класс крупных землевладельцев, возникший, впрочем, уже при Генрихе VIII, находился, в отличие от французского феодального землевладения 1789 г., не в противоречии, а, наоборот, в полном согласии с условиями существования буржуазии. Дело в том, что земельные владения этого класса представляли не феодальную, [45] дальную, а буржуазную собственность. Эти землевладельцы, с одной стороны, поставляли промышленной буржуазии необходимые для ее мануфактур рабочие руки, а с другой - были в состоянии лап, сельскому хозяйству направление, соответствующее состоянию промышленности и торговли. Этим объясняется общность их интересов с интересами буржуазии, этим объясняется и союз обоих классов» (рецензия на брошюру Гизо «Почему удалась английская революция». Соч., т. VIII, с. 278 - 279).

В 1892 г. Энгельс дополняет эту схему Маркса, вводя в круг действующих лиц революции йоменов и плебейские элементы города. Начали борьбу горожане, но главные победы были одержаны йоменами. Без йоменов и городских низов парламент никогда не одержал бы полной победы, и король не изошел бы на эшафот. И как раз йомены больше всего пострадали от своего торжества: сто лет спустя после смерти Кромвеля их почти не осталось в Англии. Плодами победы воспользовалась буржуазия.

«В кальвинизме нашло себе готовую теорию борьбы второе крупное восстание буржуазии. Это восстание имело место в Англии. Городская буржуазия дала ему первый толчок, а среднее крестьянство, йоменри сельских округов, отвоевало победу. Довольно странный факт: во всех трех великих буржуазных революциях крестьяне доставляют боевую армию, и они же являются тем именно классом, который после одержанной победы неизбежно разоряется вследствие экономических результатов этой победы. Сто лет спустя после Кромвеля английское йоменри почти исчезло. Во всяком случае только благодаря вмешательству этого йоменри и плебейских элементов городов борьба была доведена до решительного конца, и Карл I был возведен на эшафот. Чтобы пожать даже те плоды победы буржуазии, которые тогда вполне созрели для жатвы, понадобилось, чтобы революция зашла значительно дальше цели - совершенно так же как в 1793 г. во Франции и в 1848 г. в Германии. По-видимому, таков действительно один из законов развития буржуазного общества.

За этим избытком революционной деятельности последовала неизбежная реакция, которая в свою очередь зашла дальше своей цели. После ряда колебаний установился, наконец, новый центр тяжести и послужил исходным пунктом для дальнейшего развития. Замечательный период английской истории, который филистеры окрестили «великим бунтом», и [46] следующие за ним битвы завершаются сравнительно незначительным событием 1689 г., которое либеральные историки называют «славной революцией». Новый исходный пункт был компромиссом между восходящей буржуазией и бывшими феодальными крупными землевладельцами» (из предисловия к английскому изданию брошюры «Развитие социализма от утопии к науке»).

Начала исторического мировоззрения Маркса и Энгельса Бернштейн пытался приложить к более детальному изучению общественных отношений времени первой революции (Бернштейн. Коммунистические и демократо-социалистические течения в Английской революции XVII в., История социализма, т. 2). Бернштейн в значительной мере опирается на чужую работу и самостоятельным исследователем выступает больше в качестве литературного историка. Место демократических элементов в революции он признает весьма значительным. Бернштейн не хочет сближать тогдашние демократические элементы с пролетариатом XIX в. У земледельческих рабочих было слабо развито классовое сознание, и они почти не выступают в качестве самостоятельной силы. Бернштейн думает затем, что состояние подмастерья было тогда не вечной долей ремесленного люда, а промежуточной полосой между ученичеством и мастерством. В Англии XVII в. не может быть и речи о сознательном и многочисленном классе наемных рабочих, резко противопоставляющих себя своим хозяевам. И тем не менее, остается достаточно места для демократических движений. Бернштейн не считает возможным говорить о единой и однородной буржуазии и приводит в пример Лондон. Богачи из Сити стояли далеко от горожан предместья и от мелких мастеров. Мастера текстильных цехов чувствовали себя ближе к своим подмастерьям, чем к оптовым торговцам, которым они сбывали товар. И в деревне мелкий крестьянин-собственник, мелкий фермер был ближе к своему батраку, чем к своему лендлорду. Мелкая буржуазия и мелкие крестьяне могли выступать против верхов тогдашней буржуазии с широкой демократической программой, которая могла объединить вокруг себя тогдашних наемных рабочих. Такую общественную группировку Бернштейн находит в движении левеллеров, в котором приходится различать два течения: демократическое и пролетарское. Левеллеры-демократы, самым ярким представителем которых был Лильберн, выставили чисто политическую программу, которая объединяла рабочих, [47] радикальных горожан и солдат парламентской армии. «Истинные» левеллеры представляли интересы неимущих, и в памфлетах Уинстенли выставили коммунистическую программу, которую пыталась осуществить кучка «копателей».

Но как ни были пестры и разрозненны радикально-плебейские движения, в своей совокупности они представляли большую силу. Как раз радикальные элементы двигали вперед политическую революцию, вынесли на своих плечах всю тяжесть борьбы и заставили вождей армии ниспровергнуть монархию. Левеллеры более всех других способствовали окончательному крушению английского абсолютизма. Без этой поддержки демократических слоев средние классы скоро пошли бы на компромисс, который мог завершиться восстановлением тюдоровских и стюартовских порядков. Но, как часто бывает, демократические элементы оказались дальше равнодействующей революции, и после отлива революционной волны они менее других воспользовались плодами победы. Лильберн своей неукротимой агитацией расчищал путь полновластию Кромвеля, типичного представителя имущих. Подчеркнув важное место демократических элементов в революции, Бернштейн вполне согласен с тем. что английская революция была революция буржуазная, упрочившая преобладание средних кругов в английской жизни; пора трудового люда была еще далеко впереди.

Слабая сторона построений Бернштейна заключается в том, что они опираются на недостаточный анализ действительных хозяйственных отношений той поры. Историк и теоретик, считающий наиболее важной стороной общественной жизни организацию народного труда и взаимоотношение общественных классов, должен был обратить внимание на разработку экономической истории, а, между тем, именно этот раздел остался у Бернштейна наименее разработанным. Объясняется это тем, что Бернштейн в значительной мере находился в зависимости от предшествующих исследователей, которые недостаточно разработали историю эпохи с точки зрения хозяйственных и классовых отношений.

Свой материал Бернштейн заимствует в большой мере у наиболее авторитетного из близких к нам историков революции, у Гардинера, отдавшего всю жизнь английской истории XVII в. Но Гардинер подписался бы, конечно, только под немногими частными положениями Бернштейна и решительно восстал бы против основ его исторического мировоззрения. [48] Научное значение полувековой работы Гардинера над историей XVII в. огромно. Он впервые поставил изучение этого периода на твердую методическую почву, подверг предварительной обработке огромный материал, в значительной мере впервые им пущенный в научное обращение. Хотя главная его сила в точности и методичности специального исследования, он не уклоняется от обобщений, и некоторые его выводы меняют наши общие представления об этом периоде. Он обладает большим, может быть, чрезмерным беспристрастием в суждениях и оценках. В его выводах трудно подметить искажающее действие классовых, партийных, вероисповедных пристрастий, тем более, что он вел суровую жизнь ученого подвижника. Он не преследовал дидактических целей. Правда, он считал историю полезной, даже нужной для политического деятеля, поскольку она разъясняет настоящее; но, по его мнению, этого рода польза тем больше, чем меньше историк имеет в виду настоящее. Гардинер - один из лучших представителей исторического объективизма. Тем поучительнее его отрицательное отношение к привнесению классовой точки зрения в объяснение английской истории XVII в.

В отличие от французской революции английская не выродилась в классовую борьбу; конечно, по большей части джентльмены были за короля, горожане и йомены за парламент, но и в том и в другом лагере было влиятельное меньшинство. Религиозные деления тоже не совпадали с классовыми. Если Маркс называет английскую революцию буржуазной, то Гардинер зовет ее пуританской. Главной движущий силой был пуританизм, религиозный подъем нескольких поколений. Лучшие люди страны горели огнем глубокого воодушевления и сильного морально-религиозного порыва и развили в себе великие духовные богатства. Пуританизм в XVII в. был источникам национальной мощи, закалом национальной воли.

К сожалению, Гардинер не дает точного определения для понятия, которое лежит в основе его построения; читателю приходится самому выполнять эту работу, строить это понятие по отдельным утверждениям, разбросанным по многотомной истории.

В основе пуританизма лежит искание бота, смирение перед велениями высшей воли. Но отношения к богу мыслятся или, вернее, ощущаются, переживаются пуританином по преимуществу как личные, непосредственные. Уверенность в безусловной обязательности божьего приказа вносит в пуританизм [49] черту покорности, законопослушания. Ввиду святости и высоты божьих предписаний пуритане, по крайней мере некоторые, требовали подчинения закону не только от себя, но и от других, настаивали на принудительном осуществлении своего религиозного идеала, хотели силой ввести в жизнь свои начала. Пуританизм не исключает насилия, тирании, даже своеобразного обрядового духа. Но, по Гардинеру, гораздо характернее для пуританизма живое сознание грани между божьим и человеческим. Человеческие установления, самые сильные, самые почтенные, не подавляют пуританина. Он сопоставляет их со своим богосознанием и признает принижением, извращением божьей заповеди. Он свободен от рабства перед ними, перед мирским духом; вслед за Карлейлем Гардинер видит в лучших пуританах высшее проявление религиозного освобождения, индивидуализма, в котором лежит будто бы существо протестантизма. Сильный сознанием своей связи с безусловным, пуританин не боится человека. Если государство или церковь предъявляют требования, противные его совести, он отвечает решительным отказом и обнаруживает готовность принести своему богу самые значительные жертвы, с большой силой духа переносит  самые большие лишения. Конечно, подобное настроение может обладать самыми различными степенями напряженности, и именно в этой связи Гардинер готов признать известные классовые, демократические черты в религиозном движении.

«Тогда, как и всегда, сила и выносливость всего легче выращивались не на лоне довольства и роскоши, самые крепкие характеры закалялись не путем умственной культуры. Религиозная и умственная борьба, через которую пуританин вступал на свой путь божественного служения, естественно, имела больше реальности у тех, кто уже закалился в тяжелой борьбе с материальными условиями бытия, чья душа не развлекалась слишком широким и многосторонним знанием. Тянувшееся кверху пламя горело ярче там, куда не проникала мирская литература с ее умом и с ее безумием. Пуританская благая весть раскрывается всего яснее не в размеренных каденциях Мильтона, а в аллегориях медника из Эльстоу» (Бениан).

Но Гардинер настаивает на том, что пуританизм отнюдь не носил резкой классовой окраски. Элементы ее Гардинер находит и у английских пресвитериан, которые по преимуществу принадлежали к высшим и средним кругам городского населения. Но Гардинер настойчиво указывает на то, что пресвитерианство [50] не могло укорениться в Англии. Англичане не могли примириться с тем властным положением церкви в государстве, которое отличает эту церковную систему. И, что главное, пресвитерианство не могло удовлетворить тогдашних религиозных запросов, ибо в нем были сильны начала внешней, принудительной организации и дисциплины. Гардинер приписывает пуританские настроения значительной части земельного дворянства первой половины XVII века. Горячим пуританином Гардинер считает даже такого захваченного политикой человека, как Пим. Он ссылается на слова Пима: «Величайшая вольность нашего королевства есть религия». И эта религия была пуританского цвета. Английская конституция была для него тесно связана с божественными законами, осознанными личной совестью. За эту религию боролся Пим и готов был защищать ее даже против воли народа.

Но временем наибольшей силы пуританизма Гардинер считает господство индепендентов. Наступила пора воинствующего пуританизма, религиозных энтузиастов, готовых бороться не только с вооруженным врагом, но с национальным правом, с парламентским большинством, лишь бы не дать умолкнуть божьему голосу. Гардинер не скрывает своих симпатий к этим людям. «Спасение для народа не в том уважении к власти и не в том недоверии к невежественной энергии, которым были полны роялисты, и не в том уважении к богословскому знанию, которым были полны пресвитериане. Спасение в тех, кто может далеко отойти от верного пути, но готов отдать жизнь за то, что считает высшим духовным благом». Тем более, что при всем своем воинственном пыле «святые» были полны желанием религиозной свободы. Конечно, они мечтали обратить других в свою веру; но они мечтали сделать это заразой своих пламенных воззваний. Пуританская волна поднялась всего выше при парламенте «святых» в 1653 г. Что же хотели эти «божьи люди»? Они думали о насилии, о принудительном уничтожении государственной церкви. Но для чего? Чтобы устранить всякое мирское давление на личную совесть, создать возможность свободного образования свободных церквей. Когда они ушли, начался непрерывный отлив пуританской революции, возврат к допуританским формам мысли, чувства и воли. В Кромвеле как протекторе еще живо религиозное воодушевление индепендентов; Гардинер указывает на его ­искренние намерения ввести религиозную терпимость. Но, с одной стороны, мечты о перевоспитании людей [51] привели протектора к насильственным мерам, низвели его политику до уровня пресвитерианской дисциплины и принудительной организации (меры против пьянства, разврата, развлечений): с другой - во внешней политике протектора сказывается торжество старого светского духа материальной выгоды, которое пролистает собой близость реставрации. Пуританская мечта о религиозно-моральном перерождении нации осталась мечтой меньшинства и уступила первое место старой церкви, которая была сильна своими историческими традициями, просвещенностью и терпимостью своих лучших представителей.

Политическая борьба была в зависимости от религиозной. Гардинер подчеркивает, что торжество революционеров вынесло наверх два совершенно различных политических идеала: одним было народовластие, представление о том, что источником власти является народная воля, и что народ при посредстве представителей должен принимать как можно больше участия в управлении и законодательстве. Но с этим учением часто связывается представление о неотъемлемых правах гражданина, недосягаемых даже для демократической государственной власти. Эта струя выходит из тогдашнего религиозного движения, которое хотело видеть религиозные запросы верующей души свободными от всякого принудительного вмешательства; в основу неотъемлемых личных прав полагали свободу совести. Представителями демократического течения Гардинер считает левеллеров. Коммунистическому движению диггеров Гардинер придает очень мало значения и напоминает, что гораздо более скромные попытки социальной ломки, сделанные в 1653 г. индепендентским парламентом, немедленно встретились с самым решительным общественным противодействием и остались без последствий. Но взгляды Гардинера на политику левеллеров колеблются. Иногда Гардинер утверждает, что левеллеры представляли собой незначительную и маловлиятельную группу, и придает большое значение тому, что такие крупные индененденты, как Мильтон и Вен, не были демократами. Иногда же тяготение к демократическому идеалу приписывается более широким кругам индепендентов, а левеллеры изображаются сильной политической партией, привлекавшей к себе симпатии народных масс, грозным врагом республиканского правительства и протектора. Во всяком случае, Гардинер думает, что гораздо влиятельнее и распространеннее был другой политический идеал, вера в политическую [52] миссию лучших, «святых» людей. Победа божьего дела есть высшая цель общежития. Если воля народа хочет торжества этого дела, тем лучше для нее; надо править по воле народа. Но если большинство идет против святого дела, то воля бога пусть станет выше воли народа: пусть благочестивые лучшие люди возьмут в свои руки власть и правят народом вопреки воле народа, но согласно с волей божества, не по народному уполномочию, а по божественному праву. Свое крайнее выражение этот взгляд получил у «людей пятой монархии», которые прямо хотели заменить земное государство царством Христа и его святых. Но тот же ряд представлений выступает во многих явлениях революционной поры. Когда Кромвель в 1653 г. созывал в парламент людей не по народному избранию, а по своему назначению, то это не был акт грубого насилия, а последовательное применение взгляда, который разделялся многими индепендентами: святое дело должны ведать лучшие, божьи люди.

Но как ни была распространена вера в правомерность господства лучших, люди, ее разделявшие, составляли меньшинство английского общества. По Гардинеру, они останутся в меньшинстве и тогда, когда мы присоединим к ним людей, веривших в народовластие. Сила духа, способность к самопожертвованию, напряженность религиозного порыва позволяют этому меньшинству захватить власть над большинством в надежде перевоспитать людей, осуществить свой религиозно-политический идеал. Но даже в своей среде у них нет согласия. Не говоря уже о том, что «благочестивые» редко уживаются с политическими энтузиастами, с фанатиками народовластия и часто находят в них своих злейших врагов, сами «благочестивые» распадаются на секты, из которых некоторые приписывают себе исключительное право на святость. Победители-индепенденты все время, даже в момент наиболее решительного торжества, окружены равнодушием или враждой, явными и тайными опасностями. Когда в 1642 г. религиозно-политическая борьба приобрела революционный характер, речь шла не о низвержении старой монархии и старой церкви, а о политических и церковных реформах, которых желало огромное большинство парламента и, по всей вероятности, значительное большинство населения; об очищении церкви, об ограничении королевской прерогативы, о сочетании порядка со свободой. Только упорное нежелание короля и епископов пойти на реформы привело к разрыву. Но прежний [53] идеал не исчез. Наоборот, для большинства населения он получил новую привлекательность, с той поры как власть досталась людям, которые шли много дальше большинства. С течением времени в ряды равнодушных или недовольных переходят и победи гели, отстраненные своими более благочестивыми или более народолюбивыми товарищами. «Святые» достигли власти, но они могли удержать ее только военной силой. В старой историографии республиканцев и Кромвеля часто упрекали в том, что, достигнув власти, они изменили собственным принципам и прибегали к чисто тираническим приемам. Внимательное и точное изучение показало Гардинеру, как трудно было положение индепендентов-победителей. Их поведение не было сознательной изменой своим убеждениям. Если они хотели сохранить власть (а они хотели сохранить ее не только из властолюбия и самосохранения, но и потому, что считали свое господство необходимым для спасения божьего дела), то они должны были поступить так, как поступали во многих случаях, когда к ним предъявляли обвинение в отказе от своих верований. Республиканских государственных деятелей упрекают за пренебрежение к внутренним реформам, во имя которых была начата борьба с монархией. Гардинер напоминает, до какой степени у них руки были заняты войной в Шотландии, Ирландии, Голландии. Кромвелю ставят в вину неконституционность и военный произвол его генерал-майоров. Гардинер напоминает, что 1655 год отмечен рядом восстаний и заговоров, и что установление военных командований с чрезвычайными полномочиями, по крайней мере на первых порах, было актом необходимой самообороны. Неизбежным ходом вещей армия стала господином положения, и привыкшие к преобладанию гражданских властей англичане очутились в руках военного деспотизма.

Но не только разъяснение той обстановки, в которой слагалась политика индепендентов, составляет важную историографическую заслугу Гардинера. Он много сделал и для того, чтобы установить их связь с более ранними течениями английской истории, указать традиционные элементы в их духовном складе. Карлейль много сделал для установления правильного взгляда на пуританский период английской истории. Но он достиг своей цели героическим, антиисторическим средством. Он вырвал пуритан из их исторической связи, а главного их представителя возвел на недосягаемый пьедестал, изобразил одной из высочайших вершин человеческой [54] истории. Конструкция шотландского моралиста производит впечатление своим подъемом и художественными достоинствами, но не выдерживает прикосновения исторической и философской критики. Гардинер свел пуританских героев на землю и тем оказал им не меньшую услугу, чем Карлейль: что они проиграли в героизме, то выиграли в жизненности, правдивости, понятности. И если английский читатель утратил чувство благоговения перед титанами пуританизма, то он почувствовал свое кровное родство с этими протагонистами XVII в., ибо усмотрел в них вслед за Гардинером типичных или даже наиболее типичных англичан нового времени, получил возможность облечь их в плоть и кровь. У Карлейля Кромвель несколькими головами выше окружающих, управляет людьми и событиями, властно налагает высокий пуританский идеал на присмиревшее общество. У Гардинера Кромвель - добрый англичанин, множеством нитей привязанный к родной почве, полный отваги в решительную минуту, но постоянно присматривавшийся и примерявшийся к обстановке.  Даже при протекторате его полновластие было только видимостью: он был серьезно ограничен своим советом; колебания в политике иногда объясняются давлением этого влиятельного учреждения. В государственном строе протектората Гардинер видит возвращение к елизаветинским традициям, попытку вернуть сильную единоличную исполнительную власть, в значительной мере независимую от народного представительства и в критический момент способную найти большие материальные средства. В колебаниях внутренней политики Кромвеля Гардинер находит большое сходство со Страффордом, даже прямо зовет Кромвеля наследником и преемником Страффорда. Подобно Страффорду Кромвель навлекает нарекания в отступничестве; подобно Страффорду шатается в выборе путей, которыми хочет прийти к своей главной цели - к созданию сильной власти, способной обеспечить народное благосостояние. Монархия, парламент, поенная диктатура, господство «святых» выдвигаются и отодвигаются в зависимости от того, насколько оказываются удобными по условиям момента. Гардинер очень подробно следит за международной политикой республики и протектората. Это только отчасти объясняется тяготением к внешней, военной и дипломатической истории. Ему хотелось развить ту же мысль, которую с такой яркостью провел Сорель в своей дипломатической истории французской революции, мысль о необыкновенной [55] обыкновенной живучести государственных и национальных традиции, перед которыми бессильны самые бурные перевороты. И вот Гардинер следит за тем, как пуританский идеализм оказался бессилен перед вековыми стремлениями к военно-морскому и хозяйственному преобладанию на западе Европы, как передовые протестанты оставляют без поддержки французских гугенотов и ведут ожесточенную борьбу с наиболее сильным протестантским государством, в котором видят опасного торгового соперника, как слуги «божьего дела» оживляют традиции елизаветинского флибустьерства и выступают предтечами позднейшего хищного и завоевательного империализма, как борьба с антихристом вырождается в захват заокеанских владений у Испании.

Работа Гардинера показывает, что даже в Англии для английской революции наступила пора спокойного изучения. Люди и события отодвинулись настолько, что теперешний наблюдатель может, если захочет, без грубых ошибок воспроизвести общие очертания и пропорции разных перипетий и разветвлений самой большой английской драмы. Эти люди XVII в. отнюдь не чужие нам, особенно англичанам. Некоторые волновавшие их вопросы перестали трогать нас, умерли. Но другие все еще живы, не решены. Третьи, конечно, еще долго останутся нерешенными, будут разъединять и сталкивать сердца и головы. И все же равнодействующая теперешней жизни настолько уклонилась от старины XVII в., что выводы серьезного исторического исследования стали приемлемы для людей разного философского, религиозного, политического склада.

Но та же работа свидетельствует, как далеки еще мы от равномерного, симметричного знания этой эпохи. Научная работа нередко отстает от течения общественной мысли. Мы чувствуем теперь повышенный интерес к жизни простого трудового человека, потому что он все больше и больше выпрямляется перед нами во весь свой рост. Мы почти все верим теперь в огромную важность хозяйственных явлений в общем обиходе общежития, отчасти потому, что живем среди быстрых и глубоких экономических перемен и чувствуем на себе их воздействие, отчасти потому, что на наших глазах все растет значение демократических элементов общества, в быту которых хозяйственные вопросы в силу печальной необходимости занимают первое место. А на историографии английской революции все еще лежит аристократическая и спиритуалистическая складка. Батрак, подмастерье, бродяга, даже [56] йомен и мастер все еще редко показываются на страницах общих и даже специальных работ. Все еще недостаточное внимание привлекают к себе общинное поле, огороженная ферма, нарушающая цельность общинного уклада, придорожный кабак, где собирается в сумерках подозрительный люд, скромный дом городского мастера с еще более скромными пристройками для учеников, лавка скупщика, раздающего работу этим мастерам, просторный сарай молодой мануфактуры, лондонский док, стягивающий к себе все лишнее, что вырабатывается в смятенной стране. Преподаватель может указать на эти пробелы историографии, но бессилен восполнить их. Если в последующем изложении вы найдете чрезмерным внимание к судьбам английской церкви и английского государства, я надеюсь, этот несколько затянувшийся литературный обзор покажет вам, что вина за односторонность в подборе материалa ложится не на личные вкусы преподавателя.


[1] Далее следует стр. 14, поскольку на стр. 13 напечатано изображение Эдуарда Гайда, лорда Кларедона.


Дальше